Какая-то длинная процессия двигалась по извилистой дороге через поля. Что это? Фестиваль святой Агаты? Но нет, Святая Агата в июне, а сейчас осень, скоро зима. Наверное, очередной протест по поводу земель. Он провел кончиком указательного, уцелевшего, пальца по лицу. Ощущение нереальности происходящего не исчезло, он будто смотрел фильм. Все было как-то не так. Он почувствовал это в тот самый момент, когда, одетый в английскую одежду, выданную благотворительным фондом, с фанерным чемоданом под мышкой, выпрыгнул из рыбацкой лодки, доставившей его из Сиракузы.
Флавио вернулся в постель, откинулся на подушки и еще раз вспомнил свою прогулку шаг за шагом, пытаясь испытать радость от возвращения домой. Вот он медленно поднялся на холм по своей старой детской тропинке через заросли опунций. В чемодане гремели лагерные пожитки: бритва, заржавевшая в английской сырости, английские игральные карты, английская Библия. Он не знал, что с ней делать: оставить ее казалось святотатством, а выбросить было немыслимо. Так что, когда его отпустили, он привез Библию с написанным на титульном листе адресом его тюремного лагеря на родной остров. Там, на чердаке, она и пролежала, собирая пыль следующие пятьдесят лет.
Флавио не ожидал торжественной встречи в ратуше и ликования по поводу своего возвращения, но, поднявшись на холм и пройдя через облупленную арку, обозначавшую вход в город, он понял, что никто его здесь не ждет. Несколько ребятишек, подросших за время его отсутствия, завидев Флавио, кинулись врассыпную. Он заметил старого мэра Арканджело, который просто свернул в переулок со страдальческим выражением лица, словно не стоило им, экс-фашисту и бывшей звезде Balilla, встречаться.
И тогда он побрел прочь от города, к разрушенным домам, пока внезапно не наткнулся на свою сестру — девушку с морщинкой поперек лба и уже без ортезов.
Она отвела его в «Дом на краю ночи». Флавио обнаружил, что и там все переменилось, стало чужим. Мать высохла, отец превратился в старика с дребезжащим голосом. В тот момент память изменила ему. Куда подевались ножные ортезы сестры? Где котенок? Потом в своей спальне он наткнулся на вещи, принадлежавшие чужому мужчине. Его труба потускнела, портрет il duce исчез. И, прежде чем он успел вспомнить все, его сморил сон.
И вот Флавио пробудился. Надел рубашку и брюки, которые отыскал в пропахших нафталином ящиках комода, спустился на кухню, налил в стакан воды. Тут же появилась мать, торопливо стуча каблуками своих старых директорских туфель. За ней — отец и сестра.
— Что это была за процессия? — спросил Флавио. — Я видел из окна.
— Похороны, — ответила мать. — Синьора Джезуина.
Джезуина. Старушка, что присматривала за ним в детстве, угощала сладкой рикоттой и чистила ему фиги. На глаза вдруг навернулись слезы. Мать подошла к нему и потерла спину между лопаток.
— Мой Флавио, — прошептала она. — Мой Флавио. Ты вернулся ко мне, мой мальчик.
Он позволил ей убрать с его лба упавшую прядь волос.
— Как там было, в лагере? — спросила она. — Как они с тобой обращались, эти inglesi?
Что он мог ей ответить? Что кормили прилично, хоть пища была тяжелой, сплошные пудинги? Что обрядили его в черную робу с серым кругом на спине и на штанине, чтобы знать, куда целиться, если он вздумает бежать? Что они позволили ему работать на ферме? Но не сразу, сначала они считали его фашистом. Он же не мог изменить свои убеждения сразу. Тем не менее четверым пленным, включая Флавио, разрешили трудиться на большой ферме под присмотром сторожевых псов. Зимними промозглыми утрами они тащились туда через рощу, прихваченную инеем. Однажды на Рождество семья фермера усадила их за общий стол, и они ели жареного гуся с жареной картошкой и крошечной капустой, которую эти inglesi называли «брюссельской». Они смеялись, когда он морщился от мерзкого вкуса этой их капусты. Стоит ли рассказывать об этом матери? Как они надевали бумажные короны и пили горькое английское пиво? А госпиталь — стоит ли рассказывать ей о госпитале? Как он оказался в психиатрической палате, где ночью, когда выключали свет, с каждой койки неслись стоны и бормотание, каждая койка в темноте обращалась в остров плача. Какие из его воспоминаний стоило извлечь, отряхнуть от пыли и выставить на всеобщее обозрение? Он устал, он не знал, как поступить.
— Неплохо обращались, — сказал Флавио. — Все было хорошо.
Жажда все не утихала, и он залпом опрокинул в себя еще стакан воды. Мать забрала у него стакан и наполнила его снова, словно стремясь хоть чем-то ему помочь.
В те первые дни ему приходилось постоянно себя чем-то занимать, чтобы снова не погрузиться в летаргический сон. Флавио сказал сестре, что готов взять на себя управление баром, но на самом деле своей искалеченной рукой он с трудом мог удержать поднос и совсем не помнил, как готовить кофе и печь сладости. Да и знал ли он это когда-нибудь? Хлопоча в баре, Флавио только наполовину жил в настоящем, а другая его половина все еще пребывала на войне, которая продолжала высасывать из него силы. Воспоминания накатывали неожиданно. Он начинал расправлять простыни перед сном, а перед глазами возникала пустыня, ветер гнал песок. Или он поднимал руку, чтобы побриться, — и видел струйку крови. И тут же его скручивало болью, он снова видел, как хлещет кровь оттуда, где только что были пальцы. И снова стреляли со всех сторон, и надо было отступать. «Vai, vai!» — закричал сержант. Флавио полз прочь, прижимая окровавленную руку к животу. Пальцы его остались там, их топтали английские сапоги. Боль накрыла его потом, несколько часов спустя.